Рубрики

Контакты

Советский писатель внутри Большого террора. Главы 1, 2, 3,

Суббота, Октябрь 8, 2016 , 03:10 ПП

Советский писатель внутри Большого террора. Глава 1

Каждый месяц на Arzamas будет выходить новая глава из книги историка Ильи Венявкина «Чернильница хозяина: советский писатель внутри Большого террора». Книга посвящена Александру Афиногенову — самому популярному советскому драматургу 1930-х годов. Наблюдать за процессом создания исторического нон-фикшена можно будет практически в реальном времени

 

Глава 1. Большие надежды

17 мая 1934 года Михаил Булгаков заполнил анкету на получение загранпас­порта в Иностранном отделе Мосгубисполкома, вернулся домой в Нащокин­ский переулок и сходу продиктовал жене первую главу книги о будущем путешествии по Западной Европе. Книга должна была получиться радикально непохожей на конъюнктурные рассказы выездных советских писателей о классовой борьбе и закате буржуазного мира.

Первую главу Булгаков посвятил встрече как раз с таким писателем, драма­тургом Полиевктом Эдуардовичем. Ослепительный красавец «с длинными ресницами и бодрыми глазами» был не по-московски роскошно одет: ноги его были «обуты в кроваво-рыжие туфли на пухлой подошве, над туфлями были толстые шерстяные чулки, а над чулками — шоколадного цвета пузырями штаны до колен». «Вместо пиджака на нем была странная куртка, сделанная из замши, из которой некогда делали мужские кошельки. На груди — метал­лическая дорожка с пряжечкой, а на голове — женский берет с коротким хвостиком». Недавно вернувшегося из Европы Полиевкта окружали актеры. Они с восторгом слушали его рассказ, в котором фигурировали несчастный Ганс, неспра­ведливо арестованный и избитый полицейскими, и его мать, умирающая на улице с проклятьем на устах. Потом оказывалось, что Полиевкт пересказывал сюжет своей новой пьесы.


Александр Афиногенов. Москва, 1930 годГосударственный литературный музей

Одним из прототипов красавца Полиевкта был Александр Афиногенов, тридца­тилетний советский драматург, достигший к 1934 году вершины социального успеха. Афиногенов жил в собственной четырехкомнатной квартире в Газетном переулке, был счастливо женат на американской танцовщице и совсем недавно вернулся из продолжительной поездки по Италии, Франции и Германии на собственном сером «форде». Куртку из замши для кошельков Булгаков упомянул не случайно: в 1932 году Афиногенов заработал гонорарами баснословную 171 тысячу рублей, от которой даже после уплаты партийных взносов осталась солидная сумма. На москвичей 1930-х годов эти атрибуты успеха производили космическое впечатление: столичный университетский профессор получал в лучшем случае 500 рублей в месяц и не мог даже подумать о том, чтобы поехать в Европу. Булгаков должен был смотреть на драматурга-конкурента не только с презрением или раздражением, но и с завистью. Заграничный паспорт ему в итоге так и не дали, и он с горя порвал машинопись толком так и не начатой книги  .

Михаил Булгаков, без сомнения, выиграл историческое соревнование. За последние пятьдесят лет о самом популярном сталинском драматурге не написано ни одной книги, а Булгакова изучают в школьной программе. Более того, булгаковские тексты заметно повлияли на наше представление о людях 1930-х годов вообще и о писательском сообществе в частности. И Афиногенов, и многие другие советские писатели воспринимаются сегодня как бездарные, корыстные и циничные члены МАССОЛИТа с комическими фамилиями: слуги Воланда сожгли писательскую организацию дотла совер­шенно заслуженно. Булгаковская сатира убедила поколения читателей в том, что весь советский проект с его невероятными амбициями по переустройству общества и человеческой природы был всего лишь обманом зрения. Советский человек — просто ухудшенная версия человека дореволюционного. Такая оптика мешает понять, зачем тысячи людей приходили в театры, сопережи­вали и хлопали героям, казалось бы, конъюнктурных пьес. О чем думали и на что надеялись советские интеллектуалы, так же, как и Афиногенов, вошедшие в жизнь после революции? Что стояло за их стремлением создать художественные тексты, которые почти полностью игнорировали непригляд­ные стороны советской реальности? Как они восприняли и интерпретировали террор, который в конце 1930-х обрушился на них вместо булгаковского пожара?

* * *

Александр Афиногенов принадлежал к первому поколению советской интеллигенции, которое было всем обязано интеллектуальному и социальному драйву революции. Он родился в 1904 году в городке Скопине Рязанской губернии в образцовой по советским меркам семье железнодорожного служащего и учительницы. Его родители включились в общественную борьбу начала века: стали издавать оппозиционную газету и в итоге вынуждены были бежать на Урал. После революции пятнадцатилетний Афиногенов организовал Коммунистический союз учащихся Рязани, выступал на собраниях и митин­гах. Под псевдонимом Александр Дерзнувший он опубликовал свою первую поэму под названием «Город». В 1920 году он занимал 16 должностей (военный цензор, заведующий уездпечатью, редактор газеты, член коллегии отдела народного образования и др.) и приходил в школы с проверкой, пугая учителей «начальственным видом и наганом, прицепленным сбоку». Выбирая между политикой и литературой, он в итоге удачно совместил одно с другим: после окончания Московского института журналистики Афиногенов оказался в Ярославле, где одновременно редактировал газету «Северный рабочий» и возглавлял ассоциацию пролетарских писателей. С этого момента его литературные успехи всегда шли вместе с успехами номенклатурными.

«В жизнь вгрызаться, окрутить ее, насиловать — все мое, все хочу взять, ни с кем не поделюсь, самому мало, мало, мало!» — скрежетал зубами классовый враг

В середине 1920-х годов Афиногенов переключился на драматургию и с неверо­ятной скоростью выдал серию пьес агитационного содержания: «По ту сторону щели», «Гляди в оба!», «В ряды», «Малиновое варенье», «Волчья тропа». Пьесы строились на остром мелодраматическом сюжете и на понятном зрителю с первых сцен противопоставлении настоящих коммунистов-партийцев и вра­гов советской власти, затаившихся и замаскировавшихся, но не отказавшихся от своих коварных планов. В кульминационной сцене такой пьесы, как правило, происходило разоблачение или саморазоблачение. «Пока глаза в моем черепе есть, пока ноги в гору несут, я свою тропинку в жизнь вытопчу, к солнцу поближе заберусь, повыше, где воздух чистый, где власти много. <…> В жизнь вгрызаться, окрутить ее, насиловать — все мое, все хочу взять, ни с кем не поделюсь, самому мало, мало, мало!» — скрежетал зубами классовый враг в пьесе «Волчья тропа». Через несколько минут в его дверь постучали доблестные сотрудники ГПУ.

В 1927 году Афиногенов переехал в Москву, где сделал стремительную карьеру внутри Российской ассоциации пролетарских писателей (РАПП) — самой влиятельной литературной организации конца 1920-х. Руководитель РАППа Леопольд Авербах зачастую получал указания напрямую от Сталина и высшего партий­ного руководства и виртуозно организовывал травлю не до конца лояльных писателей (открыто нелояльных к этому моменту почти не осталось). Подстро­иться под требования РАППа было практически невозможно: орга­низация строго придерживалась сталин­ской линии в политике, а сталинская линия постоянно и непредсказуемо менялась. Задача РАППа поэтому сводилась к тому, чтобы первым заявлять о безусловной правоте Сталина и превращать политические лозунги в художественные высказывания.

Слава пришла к Афиногенову после премьеры пьесы «Чудак» (1929) — очень быстрой реакции на сталинский призыв мобилизовать низы партии против ее верхов под лозунгом искоренения бюрократизма. «Чудак» выводил на сцену молодого беспартийного энтузиаста Бориса Волгина, который оказывался убедительнее и эффективнее догматичных партийцев и циников-карьеристов. По сюжету Волгин берет на фабрику еврейку Симу Мармер, несмотря на про­тиводействие антисемитски настроенных рабочих. В конце его увольняют и грозят отдать под суд, а затравленная Сима бросается в реку — однако мораль не в этом, а в том, что Волгин и без партбилета оказывается способен правиль­но интерпретировать политику партии. Сталин ценил лояльность РАППа, он пришел на представление «Чудака» во МХАТ-2, пожал автору руку и сказал: «Хорошо».

Сталин пришел на представление «Чудака», пожал автору руку и сказал: «Хорошо»

Уже к середине 1920-х годов стало понятно, что, несмотря на все программные заявления о рождении нового пролетарского искусства, авангард так и не сумел завоевать массовую аудиторию и плохо справлялся с задачей распространения марксистской идеологии в плохо образованной стране. Даже в столице публика устала от радикальных художественных экспериментов: новаторские «Баня» и «Клоп» Маяковского в постановке Всеволода Мейерхольда по большому счету провалились, зато на булгаковских «Днях Турбиных», которые даже близко не могли считаться образцовой советской пьесой, во МХАТе стабильно был аншлаг.


Сцена из спектакля «Дни Турбиных» в Московском Художественном театре. 1928 годРИА «Новости»

МХАТ — самый яркий пример сбоев в советской культурной политике: больше чем через десять лет после революции главный театр страны, в который регу­лярно приезжало высшее руководство во главе со Сталиным, так и не имел в репертуаре выдержанной в партийном духе пьесы на современном советском материале. Создателям самой влиятельной театральной школы ХХ века, основанной на психологизме и подтексте, просто нечего было ставить. Многие советские драматурги приносили свои пьесы во МХАТ, но раз за разом выясня­лось, что для того, чтобы играть шаблонных большевиков и классовых врагов, не нужна система Станиславского.

Афиногенов взялся исправить этот недостаток. Ему удалось найти «философ­ский камень» советского искусства: один из первых он сумел перевести передо­вицы «Правды» и речи партийных вождей на язык драматургии и совместить острый сюжет, узнаваемых персонажей и идеологическую выдержанность. Он отказался от изображения революционных масс на сцене и перенес сцени­ческое действие в комнатные интерьеры — вполне в духе Чехова и Ибсена, которых он и считал примерами для подражания. Для драмы такого типа необходима была фигура сомневающегося интеллигента, и тут Афиногенову повезло: в самом начале 1930-х годов в партийной печати снова вспыхнула дискуссия о том, что делать с «попутчиками»  . Враги революции были высланы, уничтожены или лишены прав, а «попутчики» вроде как и сочувст­вовали большевистскому проекту, но медлили раствориться в партийных рядах. Это создавало пространство для драмы: между абсолютным злом и абсо­лютным добром оказывался человек, которому предстояло сделать выбор.


Храм Христа Спасителя. 1931 годТАСС

Пятого декабря 1931 года в Москве снесли храм Христа Спасителя, а 24 декабря во МХАТе первый раз сыграли пьесу Афиногенова «Страх». Перед премьерой он записал в дневнике: «Сегодняшний день решает все. <…> Говорят, будет весь Кремль. <…> И ужасная тоска щемит. <…> Вдруг гроб, треск, провал, — а завтра, завтра газеты разнесут, и пошла, пошла катавасия, и ото всего здания, как от храма Христа, — останется меловая гора». Однако тревога Афиногенова была напрасной.

Перед премьерой он записал в дневнике: «Сегодняшний день решает все. И ужасная тоска щемит. Вдруг гроб, треск, провал»

Главным героем пьесы был интеллектуал-«попутчик», физиолог профессор Бородин (в нем публика могла узнать ученого Ивана Павлова). Бородин утверждал, что людьми руководят безусловные стимулы: любовь, голод, гнев и страх. В кульминационной сцене профессор поднимался на трибуну, чтобы рассказать о своем сенсационном открытии: все советское общество поражено страхом. «Восемьдесят процентов всех обследованных живут под вечным страхом окрика или потери социальной опоры. Молочница боится конфиска­ции коровы, крестьянин — насильственной коллективизации, советский работник — непрерывных чисток, партийный работник боится обвинений в уклоне, научный работник — обвинения в идеализме, технический работник — обвинения во вредительстве. Мы живем в эпоху великого страха. Страх заставляет талантливых интеллигентов отрекаться от матерей, подделывать социальное происхождение, пролезать на высокие посты, — говорил Бородин. — Уничтожьте страх, и вы увидите, какой богатой жизнью расцветет страна!» В зале хлопали — не только игре актера Леонидова, но и содержанию речи профессора. Чтобы дать отпор реакционной теории, на трибуне появлялась старая большевичка Клара. Она громила бородинскую теорию эмпирикой: во время революционной борьбы настоящие большевики победили в себе страх, стали бесстрашными; новое общество отбросило старый мелкобуржуазный страх как пережиток. Бородин был раздавлен этим аргумен­том. Осознать правоту Клары ему помогала следователь ГПУ, показывавшая, что он стал жертвой антисоветского заговора. Бородин признавал свои ошибки и обещал еще принести пользу советской власти.

МХАТ взорвался овацией, занавес давали 18 раз, Афиногенова вызвали в пра­вительственную ложу и поздравляли. На одно из следующих представлений пришел Сталин с женой и тоже остался доволен увиденным. В качестве награды за хорошую работу Афиногенова отправили в то самое путешествие по Европе, которое и вызвало раздражение у Булгакова.

Пока Афиногенов путешествовал по Франции, Сталин провел свою самую масштабную и неожиданную культурную реформу. Он разогнал существо­вавшие в стране художественные организации и объявил о создании профиль­ных союзов для разных областей искусства. Всей литературой теперь должен был заниматься Союз советских писателей (ССП). Московские писатели ликовали: сталинское постановление ликвидировало ненавистный всем РАПП. Не стесняясь в выражениях, говорили о «Пасхе», «манифесте 1861 года»  , «конце рабства». Более того, было объявлено, что пришло время для открытой дискуссии о новом едином методе советской литературы, который мог бы объединить всех писателей — как самых ортодоксальных, так и находившихся до этого под ударом «попутчиков». Зафиксировать это новое единство советской литературы должен был Первый съезд советских писателей под руководством окончательно вернувшегося в страну патриарха советской литературы Максима Горького.

Сталин традиционно не ограничился организационной перегруппировкой: до конца 1932 года он провел несколько неформальных встреч, куда были приглашены самые известные советские писатели, и рассказал им, в чем отныне должна заключаться функция литературы и роль писателя в обществе. «Есть разные производства: артиллерии, автомобилей, машин. Вы тоже производите товар. Очень нужный нам товар, интересный товар — души людей, — говорил Сталин. — Вы — инженеры человеческих душ». В качестве одного из образцов художественного произведения, которое эффективно воздействует на аудиторию, Сталин привел афиногеновский «Страх».

Слова о производстве душ читателей совсем не показались слушателям баналь­ной или бессмысленной метафорой. В последующие несколько лет критики и литераторы цитировали эту фразу вождя при каждом удобном случае. Большая часть докладов, прозвучавших на Первом съезде писателей, была посвящена тому, как лучше переделать души читателей и как писателю переделать собственную душу, чтобы соответствовать великой задаче, поставленной перед ним эпохой.


Максим Горький беседует на Первом съезде советских писателей с передовой колхозницей Софьей Иовной Гринченко — героиней повести Владимира Ставского «Разбег». 1934 годРИА «Новости»

Писательский съезд открылся 17 августа 1934 года. Самая пронзительная сцена съезда разыгралась, когда в Колонный зал, где заседал съезд, зашла делегация девушек-метростроевцев в рабочих комбинезонах. Увидев, что одна из них держит на плече отбойный молоток, Борис Пастернак со своего места в прези­диуме бросился ей помогать. Девушка молоток не отдавала. Зал смеялся. Поэту потом пришлось оправдываться: «Когда я в безотчетном побуждении хотел снять с плеча работницы Метростроя тяжелый инструмент, названия которого я не знаю, но который оттягивал книзу ее плечи, мог ли знать товарищ из пре­зидиума, высмеявший мою интеллигентскую чувствительность, что в этот миг она в каком-то мгновенном смысле была сестрой мне и я хотел помочь ей как близкому и давно знакомому человеку». Несмотря на то что мно­гие участ­ники сочли мероприятие затянутым и не слишком содержательным, все были в целом воодушевлены его итогами. Два остроумца и эстета Юрий Олеша и Валентин Стенич написали шуточную поэму, посвященную пятнадцати дням съезда. Она заканчивалась стихами: «Москва в те дни была Элладой, / Помноженной на коммунизм!» — и шуткой это было только отчасти.

* * *

25 ноября 1936 года, через три месяца после окончания первого показательного процесса  , Сталин подошел к трибуне Чрезвычайного восьмого съезда Сове­тов СССР, чтобы прочесть доклад о новой советской конституции. Его речь слушала по радио вся страна. Сталин говорил два с половиной часа. За это вре­мя он сообщил, что время диктатуры пролетариата прошло, а в стра­не в общих чертах построен социализм. Новая конституция гарантировала самую широкую демократизацию общественной жизни — равенство прав всех граждан, свободу слова, собрания, печати, — и вводила выборы в Верховный Совет СССР на основе всеобщего тайного прямого голосования. Для страны, в которой на протяжении двадцати лет целые социальные классы были поражены в правах, это означало настоящее освобождение. Зал взорвался овацией. Ни у кого не было сомнений — эта речь останется в веках.

Вскоре после выступления Сталина Афиногенов влетел в комнату к своему другу, американскому журналисту Морису Хиндусу, с бутылкой вина и вос­кликнул: «Давайте праздновать! Теперь все будет по-другому». Он попросил у Хиндуса на несколько дней смокинг, чтобы московский портной сшил ему такой же. «Теперь, — сказал Афиногенов, — мы сможем одеваться так же модно, как европейцы».

 Источники
  • Афиногенов А. Избранное в 2 т.
    М., 1977
  • Булгаков М. Собрание сочинений в 5 т. Т. 2.
    М., 1992
  • Гладков А. Встречи с Борисом Пастернаком.
    М., 2002
  • Зелинский К. Вечер у Горького.
    Минувшее. Исторический альманах. М.-СПб., 1992
  • Осокина Е. За фасадом сталинского изобилия. Распределение и рынок в снабжении населения в годы индустриализации. 1927–1941.
    М., 2008
  • Соловьева И. Художественный театр. Жизнь и приключения идеи.
    М., 2007
  • Успенский П. В. О. Стенич: биография, дендизм, тексты…
    Наше наследие, 2011
  • Флейшман Л. Борис Пастернак и литературное движение 1930-х годов.
    СПб., 2005
  • Hindus M. Crisis in the Kremlin.
    New York, 1953
  • Первый всесоюзный съезд советских писателей. Стенографический отчет.
    М., 1934
  • Фонд А. Н. Афиногенова в РГАЛИ.
    Ф. 2172

    Советский писатель внутри Большого террора. Глава 2

    В которой драматург Александр Афиногенов становится объектом травли со стороны других советских писателей

    Глава 2. Два покаяния

    Третьего апреля 1937 года дочь нового американского посла в СССР, двадцати­летняя Эмлен Найт-Дэвис, устроила маскарад. Гостей вечеринки — диплома­тическую и артистическую элиту Москвы — попросили «одеться тем, кем вам хотелось и не удалось быть в жизни». Итальянский советник в образе амура (розовая хламида и белое трико) бегал по залу с криком и стрелял из лука; американский военный атташе Филипп Файмонвилль в белой рубахе и с косой изображал Льва Толстого; жена одного из послов нарядилась Мефистофелем. Александр Афиногенов тоже был на этом вечере, но пришел без костю­ма: возможно, на нем был тот смокинг, что он заказал себе в честь новой советской конституции.

    Устраивая вечеринку, Эмлен Найт-Дэвис просто продолжала традицию, зало­женную предыдущим американским послом Уильямом Буллитом, и не могла догадываться, что маскарад в игровой форме воспроизводил главную метафору советской политической риторики 1930-х годов: все общество состоит из за­маскировавшихся врагов и предателей, вынашивающих дьявольские планы по подрыву советского строя. После убийства руководителя ленинградской парторганизации Сергея Кирова в декабре 1934 года надежды на постепенную либерализацию общественной жизни в СССР стали совсем призрачными. Объявив о том, что в стране в общих чертах построен социализм, Сталин продолжил развивать и парадоксальную теорию обострения классовой борьбы: чем больше успехи социалистического строительства, тем отчаяннее сопро­тивление недо­битых классовых врагов. Единственным средством борьбы с ними был террор.

    Террор — идеологически обосно­ванный и управляемый партийным руковод­ством — не прекращался с самого возникновения Советского государства. Просто в разное время власть направляла его на разные социальные группы и умело регулировала масштаб. Кампания второй половины 1930-х годов отличалась невиданной до этого организованностью и запланированной жесто­костью. Первый удар Сталин нанес по «контрреволюционным элементам» — бывшим дворянам, офицерам царской армии, священнослужителям, членам оппозиционных большевикам партий. Другой важной особенностью тер­рора стала его направленность против единомышленников. Никогда до этого столько членов партии не приговаривались к расстрелу как враги народа.


    Похороны Сергея Кирова. За катафалком идут (слева направо) Михаил Калинин, Иосиф Сталин, Климент Ворошилов и Вячеслав Молотов. 1934 год Getty Images 

    В августе 1936 года в Москве прошел первый показательный процесс, извест­ный как процесс «Антисоветского объединенного троцкистско-зиновьевского центра». Его основными фигурантами выступали старые большевики Григорий Зиновьев и Лев Каменев. Их обвиняли в том, что по заданию Льва Троцкого они создали террористический центр для убийства всего высшего советского руководства вообще и Кирова в частности. Через день после вынесения обви­нительного приговора их расстреляли. Менее чем через полгода начался второй процесс: Сталин посчитал нужным разоблачить вымышленный «параллельный» антисоветский центр, который должен был дублировать первый центр в случае провала. Воображаемые преступления этого центра были еще чудовищнее: план реставрации капитализма в СССР и сговор с ино­странными государствами, в частности с фашистской Германией. Впрочем, и на этом Сталин не собирался останавливаться: в конце февраля 1937 года на пленуме ЦК ВКП (б) были намечены новые жертвы в высшем партийном руководстве. Третьего марта, выступая на том же пленуме, Сталин проци­тировал закрытое письмо, которое до этого было разослано по партий­ным организациям: «Неотъемлемым качеством каждого большевика в настоя­щих условиях должно быть умение распознавать врага партии, как бы хорошо он ни был замаскирован».

    Когда игры и танцы закончились, на маскараде в американском посольстве выбрали лучший костюм вечера. Первый приз получил Мефистофель. Вскоре после этого в зале во фраке и черной полумаске появился дипломат и писатель Давид Штерн, автор серии антифашистских повестей, опубликованных под псевдонимом Георг Борн. Фирменным приемом Штерна было использовать жанр исповеди или дневника для того, чтобы разоблачить моральные и ин­теллектуальные основания фашизма. Главный герой его самой популярной повести «Единственный и гестапо» шпион Карл Штеффен начинает свой рассказ с откровения: «Мне всегда делается смешно, когда меня спрашивают о моих убеждениях. <…> Я считаю, что для того, чтобы верить во что бы то ни было, необходимо страдать каким-то мозговым дефектом». Штерн сообщил веселящимся дипломатам, что недавний глава НКВД Генрих Ягода снят с долж­ности и предан суду. Новость эта не произвела особого впечатления: за преды­дущие несколько месяцев в Москве привыкли к тому, что врагом мог оказаться любой.

    * * *

    В конце 1920-х — начале 1930-х годов Александр Афиногенов входил в неболь­шую группу руководителей РАППа  , связанных между собой дружбой и карь­ерным интересом. Самые близкие отношения у него установились с драматур­гом Владимиром Киршоном и критиком Леопольдом Авербахом, чья сестра Ида была следователем прокуратуры и женой Генриха Ягоды. Среди высших советских руководителей было принято покровительствовать искусствам и создавать вокруг себя художественные салоны. Существовала даже своя «специализация»: нарком обороны Клим Ворошилов благоволил к худож­никам; секретарь ЦИК Авель Енукидзе — к балеринам и актрисам; Генрих Ягода собрал вокруг себя писателей-рапповцев и установил доверительные отношения с Максимом Горьким.

    Дружба с влиятельными патронами давала писателям не только важное ощу­щение личной безопасности и информацию о настроениях и вкусах своих заказчиков, но и вполне конкретные материальные блага. В бедной и голодаю­щей стране покровительство часто принимало формы натуральной помощи: избранным писателям ОГПУ присылало продуктовые пайки и товары ширпо­треба, помогало ремонтировать квартиры и налаживать быт. Афиногенов в середине 1930-х по протекции Ягоды получил четырехкомнатную квартиру в доме НКВД в Большом Комсомольском переулке (сейчас Большой Златоус­тинский переулок). Она была обставлена мебелью, сделанной заключенными Бутырского изолятора.

    Вслед за арестом Ягоды обязательно должно было последовать разоблачение широкой преступной сети сообщников. Четвертого апреля пришли за Леополь­дом Авербахом. После этого Киршон и Афиногенов не могли чувствовать себя в безопасности. В эти дни в Москве проходило собрание писателей, созванное, чтобы перепридумать идеологическое обоснование нового витка государствен­ного террора и призвать литераторов к еще большей бдительности и мобили­зации. События развивались столь стремительно, что организаторы не дожда­лись прямого сигнала: напрямую Киршона и Афиногенова врагами не назы­вали, но было очевидно, что они попали в опалу. Киршона обвиняли в «барско-пренебрежительном отношении» к молодым драматургам и в финансовых махинациях на посту руководителя секции драматургов Союза писателей. Афиногенова тоже поругали за довольно расплывчато сформулированные ошибки, но конкретных санкций не последовало.


    Александр Афиногенов (в центре) и Владимир Киршон (справа) на заседании оргкомитета Союза писателей. Москва, 1933 годГосударственный литератруный музей 

    Несколько дней спустя Афиногенов описал в дневнике свою прогулку с женой по Москве (часто, описывая особо драматические события, он делал дневнико­вые записи в третьем лице): «Тяжесть, обрушившаяся на них, была слишком велика, чтобы еще говорить; они ходили обессиленные, щурясь от бившего в лицо солнца, — они не знали, куда идти, и шли просто так, по солнечной стороне, отогреваясь от леденящей душу тоски. <…> …Слишком близко от глаз и сердец их прошли фигуры их знакомых, ныне арестованных, — и пройдя — отбросили тень и на них».

    Впрочем, в какой-то момент Афиногенову и Киршону могло показаться, что опасность миновала и жизнь входит в привычное русло. Киршон даже успел отметить премьеру своей новой пьесы «Большой день» в Театре имени Вахтангова. Пьеса, написанная по личному указанию Сталина, рассказывала о первых днях будущей войны: на Советский Союз неудачно нападает враг, в котором легко угадывалась гитлеровская Германия, но уже на следующий день советские войска переходят в решительное наступление, а по всей Европе вспыхивает коммунистическая революция. В кульминационный момент пьесы холм с деревьями на сцене превращался в подземный ангар, и из-под земли прямо на публику вылетал самолет.

    Двадцатого апреля «Литературная газета» вышла с передовицей, подводящей итоги советской литературы за пять лет, прошедших с момента ликвидации РАППа в апреле 1932 года. По большей части она была посвящена разобла­чению литературных вредителей: «Прикрываясь двурушническими клятвами в верности линии партии, Авербах протаскивал в своих писаниях и речах троц­кистские и бухаринские идейки». В этот же день партгруппа Союза писателей поставила вопрос об исключении Киршона из партии. Через три дня к газетной кампании подключилась серьезная артиллерия: в «Правде» появился блок ста­тей, посвященных бывшим рапповцам. В Доме советских писателей состоялось собрание, на котором влиятельный идеолог Павел Юдин назвал Киршона и Афиногенова троцкистами и подвел итог: «В авербаховщину должен быть забит осиновый кол». Еще через три дня «Литературная газета» продолжила проработку. Попавшие под удар писатели назывались «троцкист­скими ублюд­ками», «обнаглевшими врагами народа», «фашистскими аген­тами». В тот же день Генрих Ягода начал давать показания в Лубянской тюрьме: «…я решил сдаться. Я расскажу о себе, о своих преступлениях все, как бы это тяжело мне ни было. <…> Всю свою жизнь я ходил в маске, выдавал себя за непримиримого большевика. На самом деле большевиком, в его действительном понимании, я никогда не был».

    Двадцать седьмого апреля Михаил Булгаков шел по Газетному переулку. Там его догнал Юрий Олеша и начал уговаривать прийти в Союз писателей, где было запланировано собрание московских драматургов. Олеша убеждал Булгакова выступить и рассказать, что Киршон был одним из организаторов его многолетней травли. Это было чистой правдой, но Булгаков отказался.

    За ту неделю Киршон написал три письма Сталину: «…сегодня, в 7 часов вечера, собирают… общее собрание драматургов для моего отчета. В нормаль­ной обстановке это была бы жестокая самокритика. Сейчас это будет чудовищ­ное избиение, сведение всех счетов, вымещение на мне всех действительных и несуществующих обид. Никто не посмеет сказать ни слова в мою защиту, его обвинят в примиренчестве к врагу. Меня будут бить все до одного, а потом это тоже выдадут как яркий факт общего ко мне отношения. От всего этого можно сойти с ума. Человеку одному трудно все это выдержать». Сталин ничего не ответил.

    Отправляясь на собрание, и Киршон, и Афиногенов должны были понимать, что они оказались в чрезвычайной не только жизненной, но и языковой ситуации. На протяжении всей своей литературной карьеры они занимались освоением и созданием советского языка. Свою задачу они видели в том, чтобы переложить язык авторитетных инстанций (государственных декретов, газет­ных передовиц, речей вождей и т. д.) на язык драматургии — представить спущенные сверху идеологические установки как уже усвоенные и отложив­шиеся в речах и поступках своих персонажей. Читая в советской прессе стенограммы показательных процессов, они, как про­фессиональные драматурги, должны были понимать исчерпанность своей за­дачи. Газеты сами перешли на язык драматургии: заранее срежиссированные допросы обвиняемых старых большевиков были выстроены в стилистике советских пьес 1920–30-х годов, в которых двигателем сюжета становилось постепенное разоблачение замаскировавшихся врагов:

    «Вышинский [прокурор СССР]: На Горловском заводе была авария в отделе­нии нейтрализации цеха аммиачной селитры?

    Ратайчак [бывший начальник Главного управления основной химической промышленности СССР]: Была.

    Вышинский: Какая именно?

    Ратайчак: Взрыв. Цех и завод в целом на несколько дней вышли из строя. Погибли трое рабочих.

    Вышинский: Вам известны их имена?

    Ратайчак: Забыл.

    Вышинский: Я вам напомню. Куркин Леонид Федорович, 20 лет, комсомолец, ударник, стахановец; Мостец Николай Иванович, слесарь; Стрельникова Ирина Егоровна, 22 лет, фильтровальщица. Кто их убил?

    Ратайчак: Мы».

    Прокурор на процессе требовал от подсудимых полного и беспрекословного признания их уже установленной вины. У подсудимых не было никакой языко­вой стратегии, которая позволила бы им предложить собственную интерпре­тацию событий или хотя бы заронить сомнения в собственной виновности. Все их признания, раскаяния, мольбы о снисхождении заранее объявлялись увертками и попытками уйти от ответственности. Политический террор государства был еще и языковым террором: люди, попавшие под подозрение, не могли найти слов, которыми они могли бы оправдаться или попросить о прощении.

    Собрание драматургов открылось «информационным сообщением» Всеволода Вишневского. С самого начала 1930-х годов Вишневский спорил с Афиноге­но-вым и Киршоном о художественном методе, конкурировал с ними за зрителя и часто проигрывал. Теперь ему выпал шанс поквитаться. Как и было принято в таких случаях, Вишневский принялся исследовать политическую биографию Авербаха с самого начала 1920-х годов и разоблачать его связь с Троцким в те времена, когда эта связь никак не противоречила генеральной линии партии. Все последующие действия Авербаха тоже назывались троцкистскими. Основ­ной виной Киршона становилось то, что он дружил с Авербахом и никогда не выступал против него. Отдельным обвинением была дружба с Ягодой.

    После Вишневского слово взял Киршон. Он признавал свои тяжелые ошибки, но отказывался сознаться в преступлении против партии: «Я пятнадцати лет вступил в комсомол и с пятнадцати лет пошел на фронт, дрался на фронте. С пятнадцати лет, собственно говоря, я начал воспитываться партией. Помыш­лять против партии я не могу. <…> Я оказался слепцом, я оказался политически близоруким человеком, я не разгадал врага, я был фактически пособником вре­дительской, троцкистской деятельности, я был человеком, который мог более других предотвратить эту деятельность. <…> Но я заявляю, что я неповинен ни в одном помысле против моей партии». Выступление Киршона прерывали смехом и выкриками с мест.

    Следующим говорил Афиногенов. Так же как и Киршон, он подобрал физиоло­гическую метафору, чтобы описать свое состояние: «…та ядовитая болезнь, имя которой авербаховская проказа, болезнь, которой я глубоко болел и болею, — эта болезнь нуждается в хирургическом вмешательстве». Он утверждал, что все его слова были искренними и что он «никогда сам с собой так не говорил», как говорил с участниками собрания. Афиногенов многое рассказал не о своей политической биографии, а о личной жизни — о своих визитах на дачу к Ягоде, о ссорах с женой, о бытовом конфликте с Киршоном. Главное, что внешнюю чистку Афиногенов представил в виде уже свершившегося внутреннего кон-фликта — не разрушительного, а плодотворного: «В эти страшные для меня дни, которые я пережил, дни беспощаднейшей внутренней ломки, я много, очень много продумал, что эта ломка есть вместе с тем и очищение от всей скверны, которая изуродовала меня, продуктом которой я был и семена которой я сам взращивал в других людях, окружавших меня». Не найдя слов для оправданий, Афиногенов сфокусировался на том, чтобы рассказать о своей внутренней жизни. Он представил ее в категориях, в которых грешник мог бы описать мистическое откровение и перерождение. Полнота перенесенных страданий и демонстрация душевных ран должны были убедить собравшихся в реальности обращения к новой вере.


    Владимир Киршон. Фотографии из следственного дела. 1937 годГосударственный литературный музей

    Итог собрания был предрешен заранее, но, чтобы усилить эффект, в течение последующих дней выступили несколько десятков писателей, каждый из ко­торых нашел новые слова для того, чтобы обличить и отмежеваться от Кир­шона и Афиногенова. Киршона называли «самовлюбленным фразером» и «литературным гангстером», его речь — «адвокатской»; Афиногенова — «тряпкой», а выступление — «вывернутым наизнанку», сделанным «под маской опсихоложенной души». Писатель Николай Панов так сформулировал свои впечатления: «Во время речи Афиногенова жутко было наблюдать, как за мело­драматическими жестами стройного джентльмена проступает самовлюблен­ный мещанин».

    После третьего дня собрания драматург Александр Гладков записал в дневнике: «Я слушал и смотрел на все это с жадным интересом, словно присутствовал на заседании Конвента в день падения Робеспьера. Масштаб, конечно, иной, но и тут тоже не игрушки, и тут пахнет кровью, и тут тоже кончаются судьбы, а может быть, и чьи-то жизни. На улице веселый апрель, предпраздничная суетня, красные полотнища, подготовка иллюминаций. Весело кричат, играя, дети, магазины переполнены». Третьего мая драматурги собрались в последний раз и приняли решение поставить вопрос об исключении Афиногенова и Киршона из рядов Союза писателей. Исключение из партии оставалось вопросом времени.

    Через два дня на последней странице «Литературной газеты» появилась карикатура «По широкому раздолью»: на ней был изображен многопалубный корабль, плывущий по только что построенному каналу Москва — Волга. На корабле в порядке своей значимости располагались советские писатели. На верхней палубе стояли Алексей Толстой и Михаил Шолохов, под ними — Исаак Бабель и Александр Фадеев; на рвущемся канате к кораблю была привязана лодочка, в которой сидел Борис Пастернак. К этому моменту он уже был в опале — времена, когда его избирали в президиум съезда писателей, остались позади. Карикатуру сопровождала стихотворная экспликация. После перечисления всех пассажиров корабля и их заслуг через отточие шли стихи, посвященные Афиногенову и Киршону:

    Но тех, кто повернули круто,
    Но тех, кто вышел из границ,
    Нет ни у борта, ни в каютах.
    Развенчанные «литвожди»
    Хотели править на Парнасе,
    Хотели б ехать впереди
    В самостоятельном баркасе,
    Чтоб реял флаг у них другой,
    РАПП-авербаховского толка,
    Чтоб вел Киршон своей рукой
    Свое суденышко на Волгу…
    А вплавь за другом, несомненно,
    Пустился бы Афиногенов…
    Гремело б авторское Я!..
    Но нет — дырявая ладья
    Не поплывет по волжским водам.
    Бьет свежий ветер, и погода
    Отставшим предвещает шторм.

    Через неделю был арестован писатель Давид Штерн, разоблаченный как шпион гестапо. Критики, незадолго до этого называвшие его книги справедливой и мужественной критикой фашизма, теперь обернули все написанное им про­тив него же самого. Называя Штерна его немецким псевдонимом, они писа­ли: «У Карла Штеффена из рассказа и у Георга Борна есть семейное сходство: оба они мерзавцы, продажные люди, отребье. Но Георг Борн для того и писал рассказ о Карле Штеффене, чтобы запрятать себя самого. Как видим, ему это не удалось».

    * * *

    Тридцать первого июля 1954 года Юрий Олеша записал у себя в дневнике сон, в котором фигурировали его друзья и знакомые. Одним из героев сна был Владимир Киршон, расстрелянный за шестнадцать лет до этого. Все эти годы имя Киршона не только было под запретом, но и продолжало приносить несчастья: в 1951 году сын Киршона Юрий был арестован как «потенциальный мститель за отца» и осужден на двадцать пять лет. Ситуация изменилась только после смерти Сталина, когда начался медленный процесс реабилитации жертв террора.


    Владимир Киршон в Кремлевской больнице. 1930-е годыЯ. Н. Халип / Государственный литературный музей

    Во сне Киршон появлялся в глубине какой-то большой аудитории и шел навстречу Олеше. Его появление произвело сенсацию на окружающих — было понятно, что он вернулся из ссылки. Киршон подошел к Олеше, пожал ему руку и попросил передать Афиногенову, что он купил дом. «В этой кажущейся бессмыслице, конечно, есть связь, смысл. <…> Мы, конечно, сами создаем эти фигуры, и поэтому чем прекрасней получается фигура, тем больше свиде­тель­ствует это о хорошем нашем отношении, так сказать, к оригиналу», — записал Олеша.

    Источники
    • Борн Г. Единственный и гестапо.
      М., 1936.
    • Гладков А. Из дневников (1937).
      Наше наследие. № 107. 2013.
    • Олеша Ю. Книга прощания.
      М., 2001.
    • Сталин И. Cочинения. Т. 14.
      М., 1997.
    • Фицпатрик Ш. Срывайте маски! Идентичность и самозванство в России XX века.
      М., 2011.
    • Генрих Ягода. Нарком внутренних дел СССР, генеральный комиссар государственной безопасности. Сборник документов.
      Казань, 1997.
    • Дневник Елены Булгаковой.
      М., 1990.
    • Литературная газета.
      Вып. от 6, 20 и 26 апреля, 1 и 5 мая 1937 года.
    • Правда.
      Вып. от 28 мая 1937 года.
    • Процесс антисоветского троцкистского центра (23–30 января 1937 года).
      М., 1937.
    • Реабилитация: как это было. Март 1953 — февраль 1956.
      М., 2000.
    • Фонд А. Н. Афиногенова в РГАЛИ.
      Ф. 2172.
    • Фонд Союза советских писателей в РГАЛИ.
      Ф. 631.
    • «Я оказался политическим слепцом». Письма В. М. Киршона Сталину.
      Источник. № 1. 2000.
    • Goldman W. Z. Inventing the Enemy: Denunciation and Terror in Stalin’s Russia.
      Cambridge University Press, 2011.
    • Hellbeck J. Revolution on My Mind: Writing a Diary Under Stalin.
      Harvard University Press, Cambridge, 2006.

      Советский писатель внутри Большого террора. Глава 3

      В которой главный герой, опальный советский драматург Александр Афиногенов, лишается элитной четырехкомнатной квартиры в центре Москвы, переезжает на дачу в Переделкино, знакомится с Борисом Пастернаком и пытается найти объяснение набирающим силу репрессиям

      Глава 3. В траве

      11 июня 1937 года Верховный суд СССР на закрытом заседании рассмотрел дело восьми высших советских военачальников во главе с маршалом Тухачевским. Всех их обвинили в шпионаже в пользу иностранного государства и пригово­рили к расстрелу. В тот же день руководители заводов и фабрик по всей стране получили задание провести митинги в поддержку приговора «оголтелой фаши­стской банде шпионов». Чтобы продемонстрировать единство трудового наро­да и интеллигенции, одобрение процесса требовалось и от Союза советских пи­сателей. В коллективном письме члены организации должны были выразить благодарность Ежову и потребовать расстрела.


      Скульптура Сталина на Всесоюзной сельскохозяйственной выставке. 1939–1940 годыВладислав Микоша / Мультимедиа-арт-музей / История России в фотографиях 

      Легче всего собрать подписи писателей можно было в Переделкино, где совет­ский литературный истеблишмент проводил лето. Этот дачный поселок, при­думанный Горьким в середине 1930-х — во времена больших надежд на поли­тическую и культурную либерализацию, — должен был стать идеальным ме­стом: писатели творили бы и общались между собой вдали от московской суеты. Переделкино органично встраивалось в замысел единого Союза совет­ских писателей: партийные и беспартийные литераторы должны были жить вместе и благотворно влиять друг на друга (партийные учили бы коллег идео­логической выверенности, беспартийные — художественному мастерству).

      С приездом первых дачников Переделкино действительно превратилось в центр литературной жизни: писатели стали ходить друг к другу в гости, устраивать читки своих произведений и обсуждать последние новости. Впро­чем, у нового руководства Союза писателей такая дружба в 1937 году могла вызвать лишь раздражение: пришедшие после смерти Горького литературные бюрократы во главе с Владимиром Ставским были заинтересованы в едино­мыслии и подконтрольности организации. Один из сексотов  , внедренных в писательскую среду, сообщал НКВД: «Переделкино… становится центром особой писательской общественности, пытающимся быть независимым от Союза совет[ских] писателей. <…> Многие обижены, раздражены, абсолютно не верят в искренность руководства Союза советских писателей, ухватились за переделкинскую дружбу как за подлинную жизнь писателей в кругу своих интересов».

      Днем 11 июня машина с посланником Ставского остановилась перед дачей Бо­риса Пастернака. Услышав предложение подписать письмо, Пастернак пришел в ярость: «Чтобы подписать, надо этих лиц знать и знать, что они сделали. Мне же о них ничего не известно, я им жизни не давал и не имею права ее от­нимать. <…> Товарищ, это не контрамарки в театр подписывать, и я ни за что не подпишу!» Отказ Пастернака вызвал переполох в Союзе. В Переделкино срочно приехал Ставский и вызвал Пастернака на разговор. Весь 1937 год Став­ский занимался тем, что привлекал писателей к идеологическим кампаниям и внимательно следил за соотношением партийных и беспартийных в каждой из них. Он опасался, что отказ Пастернака будет воспринят как изъян в его ра­боте. Ставский кричал на Пастернака: «Когда кончится это толстовское юрод­ство?» Когда Пастернак вернулся от Ставского, его стала уговаривать жена — беременная в тот момент Зинаида Нейгауз. Она просила его передумать ради будущего их ребенка. Пастернак оставался непреклонен. Разговор подслушивал агент, сидевший под окнами дачи.

      Разговор с женой на даче превратился в публичный политический жест, от которого зависели жизни людей

      Террор радикально изменил очертания политического пространства: политика вторглась в самые интимные сферы человеческой жизни. Разговор с женой на даче превратился в публичный политический жест, от которого зависели жизни людей. Из элитарного убежища для отдыха и творчества Переделкино стало пространством, где любой бытовой жест мог иметь политические по­следствия: к кому ходить в гости, с кем здороваться и с кем разговаривать через забор, больше не было частным делом.


      Борис Пастернак (справа) на Первом Всесоюзном съезде советских писателей. 1934 год Государственный архив кинофотодокументов, Красногорск / История России в фотографиях

      Ночью Пастернак ждал ареста. Зинаида собрала чемодан с вещами, но за ее му­жем так и не пришли. На следующий день в «Известиях» появилось коллек­тивное письмо советских писателей «Не дадим житья врагам Советского Сою­за!» Пастернака обманули: под письмом стояла и его подпись. К этому моменту все военачальники уже были расстреляны.

      * * *

      Апрельское собрание, на котором Афиногенов подвергся проработке, означало для него социальную смерть: драматург, убедительно изображавший в своих пьесах, насколько фатальной может оказаться для человека неспособность стать ча­стью сообщества «настоящих» советских людей, сам оказался изгоем. За пару недель Афиногенов убедился, что его исключительное по советским меркам материальное благополучие и успех в обществе превратились в прах. В днев­нике он с болью фиксировал «отпадение людей»: знакомые при встрече ста­рались перейти на другую сторону улицы, близкие друзья перестали зво­нить, опасаясь (весьма оправданно) наказания за связь с «врагом». О предло­жениях новой работы тоже не могло идти речи, а значит, Афиногенов должен был впервые за долгое время задуматься об экономии.

      Террор низвергал недавних представителей советского истеблишмента на са­мое дно социальной иерархии и полностью менял привычное им пространство. В начале мая Афиногенов узнал, что его решили выселить из четырехкомнат­ной квартиры в доме НКВД в Большом Комсомольском переулке. Вместо этого ему предложили выехать в две комнаты на окраине Москвы, в Коптево, в не­оштукатуренном доме, где не было электричества, воды и канализации. В та­кие дома переселяли родственников репрессированных чекистов и военных. В таких домах жили те, кто только начинал путь к успеху в советском обще­стве, — те, кто всеми силами старался попасть в Москву и закрепиться в ней. Афиногенов отказался переезжать в Коптево и вместе с женой и двухмесячной дочкой поселился на даче в Переделкино — вдали от грозящего опасностью города, среди писателей, многие из которых тоже опасались проработки или ареста.

      Основным занятием Афиногенова в те дни стали попытки осмыслить эту личную катастрофу и найти язык для ее описания. Важным инструментом в этом процес­се стал дневник. Афиногенов вел его с середины 1920-х годов и записывал в ос­новном бытовые наблюдения, цитаты и мысли, чтобы ис­пользовать их в даль­нейшей работе. В 1937 году характер дневника сильно изменился: с момента апрельского собрания Афиногенов почти ежедневно делал в нем подробные записи, в которых фиксировал изменение собственных взглядов и анализиро­вал свое эмоциональное состояние.

      Афиногенов болезненно пытался совместить несколько разных объяснений случившегося. С одной стороны, он предложил интерпретацию террора как по-настоящему благотворной силы: «Дни великого очищения! Чем злее и страшнее слова по моему адресу — тем больший подъем духа. Совсем не страшны слова, совсем не злые люди, они говорят правильно — со своих точек зрения, я же сам для себя произнес гораздо более жестокий приговор… <…> Совсем другая жизнь должна начаться. Жизнь с „третьим“ моим — наблю­дать за собой со стороны, как по капле будет он, этот оплеванный и сброшен­ный на землю третий, — выдавливать из себя яд пошлости и пустоты, внутрен­ней бесплодности и неумения видеть людей, понимать их радости и боли, жить людьми, а не самим собой». Такой взгляд требовал эскапистской линии поведе­ния: Афиногенову надлежало отстраниться от политической повестки и языка газетных кампаний и сосредоточиться на собственной внутренней жизни и нравственном перерождении, которое в конечном итоге и должно было привести к его реабилитации.

      С другой стороны, Афиногенов пытался объяснить логику террора внешними политическими процессами. Развивая официально санкционированную мни­тельность, Афиногенов выстраивал версию фашистского заговора внутри Сою­за писателей: «Может быть, кто-то сейчас радуется и потирает руки и подтал­кивает на дальнейший размол всех и вся — скорей, скорей, кончайте с ним, его пьесы слишком долго агитировали за коммунизм, теперь будет сброшен он, с ним его пьесы — и будет превосходно всё, и будут тогда плясать наши ручки на штучках… <…> Я уже на дне, наверху гудит жизнь, а у меня голова гудит — от тяжести воды надо мной, — кто-то в фашистской свастике спихнул меня на дно и теперь радуется, да-да…» По этой версии все выступавшие против Афиногенова в газетах и на собраниях на самом деле были фашистскими аген­тами на задании. Такая логика, наоборот, предписывала линию максимальной политической включенности: пристальное внимание к новостям и идеологи­ческим изменениям — реабилитации можно было ждать в любой момент, сразу после того, как чекисты раскроют заговор. Афиногенов не был един­ственным, кто обдумывал конспирологическое объяснение террора: тем же летом поэт Илья Сельвинский, тоже пережидавший опалу в Пере­делкино, написал пьесу «Ван-Тигр». Главный герой пьесы — поэт, сосланный на Дальний Восток за поэтические эксперименты, — разоблачает японский фашистский заговор, ставящий своей целью подорвать в советских людях творческий дух и обеспечить торжество бездарности.

      Две версии одновременно и противоречили одна другой, и дополняли друг друга: расходясь в понимании механизмов террора (заговор врага vs внутрен­няя чистка), они не подвергали сомнению оправданность террора и шли по пути усвоения и творческого переосмысления его лозунгов. Разработка, дополнение и услож­нение двух этих версий и составили основное интел­лектуальное содержание дневника Афиногенова 1937 года.

      В первые дни после проработки центральное место в дневниках Афиногенова занимали образы падения: герой дневникового повествования (иногда «я», иногда «он», «писатель»), сброшенный врагами или низвергнутый справед­ливой силой, оказывался на земле, в грязи, не в силах подняться («подостлали апельсиновую корку, дали подножку, опрокинули, я разбил затылок, и голова гудит»). Одновременно с этим падение трансформировалось в дневнике из мо­мента унижения в сцену изменения привычного пространства и оптики: упав­ший «я» оказывался не в грязи, а в траве, откуда можно было смотреть в небо или наблюдать за жизнью насекомых («если меня вышвырнут и забудут — то­гда три месяца лежать на траве, смотреть в небо и спать, спать, спать, ни о чем будущем не думая»). Такая оптика диктовала внимательный интерес к приро­де, малейшим ее движениям и изменениям как к проявлению настоящей жиз­ни и источнику душевного здоровья.

      16 мая, спустя две недели после рокового собрания, Афиногенов записал речь, которую он хотел бы произнести перед своими обвинителями, но решился — только перед переделкинским ручьем и муравьем: «Но ведь я-то, тот самый, которого привязали к столбу посохнуть и напустили мух, чтобы щекот­кой довести до сумасшествия (ох, как боялся я спятить с ума в эти дни), я-то ведь знаю, что под корой грязи и смрада есть мое живое тело, здоровое и не­винное ни в чем, кроме простого желания жить. Я-то ведь знаю, что грязь, как бы она ни была противна, отсохнет и упадет, — а потом, будет время, я пой­ду, отвя­занный, к ручью и смою с себя остатки ее и снова буду чист». Ручей и муравей стали его аудиторией неслучайно: растворение в природе оказывалось альтер­нативой смертельно опасной обще­ственной жизни с собраниями и проработ­ками. Земля и трава были не просто убежищем, а местом для самосозерцания и размышлений: «День такой, как будто природа спешит вознаградить меня за все пережи­вания — и солнце льет­ся с неба, жаркое, небо синее, без облач­ка — приятно лечь на траву и смотреть в небо, следя за собственными мыслями».

      В это время в лубянской камере ждал показательного процесса другой совет­ский интеллектуал — Николай Бухарин. За время, проведенное в тюрьме, он написал два философских трактата, автобиографический роман и книгу стихов. Одно из стихотворений Бухарина называлось «В траве». Оно начина­ется подробным описанием того, как разнообразные насекомые «наслажда­ются жизнью» — копошатся, жужжат, перелетают с цветка на цветок, убивают друг друга: «Через палочку сучка / Тащит муравей жучка, / Суетится и бросает, / Снова за ногу хватает / И упорно волочит /Жертвы мертвой черный щит». Лишь в самом конце появляется лирический герой: «Я лежу в траве души­стой, / Весь овеян золотистой / Паутиною лучей / И безмолвием речей…»

      Погружение в природу превратилось у Афиногенова в регулярные повсе­дневные практики. Он фиксировал в дневнике время, проведенное на природе (гулял, лежал в траве, глядел на закат, прислушиваясь к пению птиц и шороху листьев). Афиногенов в деталях описывал, как к нему вернулось удовольствие от ручного труда: он завел огород, колол дрова или, как Левин из «Анны Каре­ниной», с удовольствием косил траву. Описывая единение с природой и живи­тельный эффект такого единения, автор дневника ориентировался на русский литературный канон. Во время опалы он очень много времени уделял книгам, особое место среди которых занимал роман «Братья Карамазовы». Афиногенов проводил прямые параллели между собой и героями Достоевского: «Алеша Ка­рамазов упал на землю и плакал от непонятных чувств, он встал с земли дру­гим, возмужавшим, готовым к трудной жизни… Но он припал к земле, земля дала ему силу… Вот так же вот и мне надо ощутить ласку природы, чтобы стать сильнее».

      Однако надолго перевести дух и поверить в стабильность новой жизни в гармо­нии с собой и природой не получалось: запущенный Сталиным террор был в самом разгаре. 28 июня арестовали писателя Владимира Зазубрина, выбрав­шего похожую с Афиногеновым стратегию выживания во время террора. За не­сколько месяцев до ареста он обзавелся коровой, завел цыплят, построил баню, погреб и скамейку на краю обрыва, «чтобы по вечерам сидеть и думать, как Лев Толстой». Через три дня Афиногенов записал в дневнике: «Из головы не идет Зазубрин. Он ведь собирался прочно сесть тут, вывел постройки, работал, как Робинзон, огораживая себя и по-кулацки собирая каждую щепку в лесу… Он рассчитывал надолго, до конца жизни, может быть, — и вот все сломалось, пришло, как смерть, — и, сидя в камере, теперь ему, наверное, все равно — и ба­ня, и погреб, и цыплята. <…> Закрывая в последний раз глаза, еще раз убедится он, как все это было не нужно и в душе своей он ничего не сберег для себя…»

      31 июля арестовали Бруно Ясенского, писателя, шедшего через запятую после Киршона и Афиногенова в статьях про «авербаховских троцкистов». Афино­генов три дня не вел дневник и ждал ареста. На четвертый день он записал в дневнике программу действий: «1. Уйти и жить некоторое время одному, без забот о доме, без тревог за писательскую судьбу. 2. В этой тишине писать и писать — теперь знаю, куда клонит сердце, теперь могу понимать людей, теперь вырос уже недосягаемо, по сравнению со мной, год назад бывшим… 3. Никогда не завидовать никому, эта зависть уже навсегда умерла во мне, и в любых лишениях — всегда помнить о том, что у тебя в жизни все уже было — а кто дал тебе право жить так вот мирно, без катастроф и падений?» Чуть ранее в дневнике он даже установил конкретный срок, отпущенный на реализацию этой программы, — июль 1940 года.

      Программа Афиногенова подразумевала трансформацию быта, творчества и личности. Принципиально важную роль в проекте по переделке себя, по мы­сли Афиногенова, играло творчество: оно служило индикатором успеха транс­формации и давало право вернуться в сообщество настоящих советских людей. Афиногенов следовал логике сталинского афоризма о писателях — «инженерах человеческих душ», только на этот раз творческой переделке он должен был подвергнуть свою собственную душу. В Переделкино Афиногенов нашел не­ожиданного союзника для своего проекта.

      После демарша с отказом подписать письмо о расстреле военачальников жив­ший на даче Пастернак оказался в опале и изоляции. При этом он демонстра­тивно игнорировал нависшую угрозу и продолжал общаться с другими опаль­ными писателями. Среди них был и Афиногенов: Пастернак — художник, по­груженный в собственное творчество и не читающий газет, — воплощал идеал полноценной жизни.

      Однако официальное искусство того времени изображало советского человека смотрящим сверху и вдаль — обозревавшим бескрайние просторы покоренной и преобразованной природы и с напряжением и радостью всматривающимся в будущее, в историю. При этом он должен был быть частью огромного сооб­щества советских граждан, объединенных общими действиями (подписать коллективное письмо, принять участие в митинге, вместе со всей страной слу­шать сталинскую речь о Конституции или новости о папанинцах). Идея по­гружения в творчество, неучастия в общественной жизни воспринималась официальной риторикой как еретическая.

      Чтобы обосновать эту неортодоксальную модель поведения, Афиногенову требовался более авторитетный источник, чем русская классика или Пастер­нак. Таким источником стало высказывание Сталина на пленуме ЦК ВКП(б) пятого марта 1937 года. В конце речи неожиданно для собравшихся генсек ударился в рассуждения о мифологическом герое Антее: «В чем состояла его сила? Она состояла в том, что каждый раз, когда ему в борьбе с против­ником приходилось туго, он прикасался к земле, к своей ма­тери, которая родила и вскормила его, и получал новую силу. <…> Я думаю, что большевики напоминают нам героя греческой мифологии Антея. Они так же, как и Антей, сильны тем, что держат связь со своей матерью, с массами, кото­рые породили, вскормили и воспитали их. И пока они держат связь со своей матерью, с наро­дом, они имеют все шансы на то, чтобы остаться непобедимы­ми». В дневнике Афиногенов назвал эти слова «молнией, которая вырезает на граните знаки исторических рубежей». Для партийных идеологов пассаж об Антее оказался настолько важным, что им завершили главное идеологиче­ское сочинение раннего сталинизма — «Краткий курс истории ВКП(б)». Ста­линские слова становились удобной проекцией собственной жизни Афиноге­нова: большевик, ставший жертвой террора, приобретал силу от соприкоснове­ния с землей.

      29 августа Афиногенов пришел в гости к Пастернаку слушать отрывки из его нового романа — и пришел в совершеннейший восторг от услышанного. «Во сне я разговаривал фразами Пастернака — короткими, образными, запоми­нающимися. <…> Это — мои фразы, мне всё снилось, что я уже начал роман и пишу, наслаждаясь одиночеством и тишиной». На следующий день он дал себе обещание хоть час-два в день думать о романе и записывать первые на­броски. Отказ от драматургии был для Афиногенова радикальной сменой жан­ра. Первого сентября он, по всей видимости, узнал об аре­сте Владимира Кир­шона. По логике того времени это должно было означать, что он следующий.

      Источники
      • Бухарин Н. Узник Лубянки. Тюремные рукописи Николая Бухарина.
        М., 2008.
      • Пастернак З. Воспоминания. Письма.
        М., 2016.
      • Сельвинский И. Ван-Тигр.
        РГАЛИ. Ф. 1604. Оп. 1. Ед. хр. 1072.
      • Сталин И. В. Cочинения. Т. 14.
        М., 1997.
      • Флейшман Л. Борис Пастернак и литературное движение 1930-х годов.
        СПб., 2005.
      • Шлёгель К. Террор и мечта. Москва 1937.
        М., 2011.
      • Власть и художественная интеллигенция. Документы ЦК РКП(б) — ВКП(б) — ВЧК — ОГПУ — НКВД о культурной политике. 1917–1953 годы.
        М., 1999.
      • Известия.
        12 июня 1937 года.
      • Фонд А. Н. Афиногенова в РГАЛИ.
        Ф. 2172.
      • http://arzamas.academy/mag/literature

Добавить комментарий

Ваш e-mail не будет опубликован. Обязательные поля помечены *